Смерть.
Делаем вид, что ничего не произошло. Делаем вид, что ничего не произойдет. Делаем вид, что все нормально. Делаем вид — потому что все равно ничего не можем поделать.
Рыдать, кричать, выть, рвать на себе волосы, валяться по земле. Взывать к людям, взывать к судьбе, взывать к Богу. Плакать, молить, каяться, обещать, требовать, надеется, уповать…
Ничего не можем. Ходим как куклы. Собираемся вместе. Стоим рядом. Понурив головы. Жмем крепко руку. Обнимаем чуть дольше, чем всегда. Смотрим взглядом в никуда. Молчим. Вздыхаем. Все понимаем. Чувствуем, как внутри все обрывается и слезы льют по сердцу, по душе. Чувствуем, что также происходит и у других.
Думаем. Погружаемся в бездну. И спешим остановиться. Потому что нельзя. Потому что страшно. Потому что не знаем как далеко мы спустимся. Потому что дна нет. А вокруг все как прежде. Дома, комнаты, тихий разговор, позы, милые понимающие улыбки.
Запретить себе думать долго. Иначе все. Потому что сказать нечего. Потому что мы тут живем и знаем, что все это вокруг бутафория. А под ней пустота. Под ней ничего нет. Под ней — ничто.
Наш мирок держится деланием вида, что все в порядке; что смерть это так — «что ж сделать», «все там будим», «у всех кто-то умер», «и ничего», «живем».
Мы — те цыплята на птицефабрике, которые вот только как вылупились и у которых еще столько впереди времени — столько дней — больше сотни точно… а вокруг тепло, светло, сытно и весело и ничего-ничего мы не должны знать, что будет после… Что мы можем сказать другим цыплятам, чем помочь, что сделать? Ничего. Как мы можем остановить конвейер? Никак.
Мы проживаем наши жизни на тонкой-тонкой полоске бытия. А вокруг ничто. Ничто, в сторону которого все что мы можем это только не смотреть. Когда же совсем не смотреть нельзя, то взглянем лишь мельком, а потом еще сильнее зажмуримся. Закроем себе взгляд заботами, развлечениями, привычками. Отвлечемся. Отвлечемся на всю оставшуюся жизнь. Отвлечемся хорошим — любовью, дружбой, сопереживанием. Найдем тех, с кем наша тонкая-тонкая полоска жизни покажется нам чуть прочнее. Покажется. Сделаем вид, что это нормально. Нормально ползти нашему общему конвейеру бытия в никуда, в пустоту, в ничто.
. . .
Современность спряталась от смерти. Смерти нет в наших городах. Она где-то там, на далеких кладбищах. Сто-двести-тысячу лет назад умирали дома, если же нет — то умершего приносили домой и день, два или три весь дом прощался. Семья, друзья, соседи… Не прекращались молитвы, не прекращались рыданья. Гроб с телом несли через все поселенье. Траур носился год, три или всю жизнь.
Траур означал ограничение себя. Напоминание, что не всё в порядке. Что случилось нечто, после чего просто продолжать жить нельзя. Нельзя делать вид, что всё нормально. Нельзя делать что-то чтобы отвлечься от того главного, что произошло.
А смерть была часта, очень часта. Средняя жизнь была хорошо, если 40-50 лет. И умирали дети. Дети умирали всегда и у всех. И у бедных, и у богатых. 150 лет назад у бедняков не доживал до 5 лет один ребенок из двух, у людей с достатком — один из трех, в удачливых областях и странах — один из пяти.
Детей рожали много и каждая семья хоронила много. Очень много. Детей, жен, мужей, братьев, сестер, родителей… Смерть была повседневна. И она была не менее ужасна. И с ней умели жить. Жить полной грудью. Потому что люди держались того, что больше смерти.
И весь порядок жизни строился не вокруг того, чтобы спрятаться от смерти, а чтобы принять её, прожить её, уважать её, и знать её место — не страшного неназываемого монстра, а всего лишь — двери — выхода из этого мира в мир лучший. И горе, и траур, и слезы, и молитвы — должны были быть не от ужаса перед ничто, а от потери для оставшихся, от расставания, но расставания не навсегда, а на время. И траур, и слезы, и молитвы — были еще и знаком любви — который видели и оставшиеся, и тот кто ушел. И это согревало.
Что же сейчас? А сейчас — делаем вид. Мы сами лишили себя перспективы. Мы сами делаем вид, что ничего кроме как делать вид, что живем как живется, нам не остается. Так, пауза на день-два-три и поехали дальше. А слабеньким деткам шестнадцати лет, чтобы не травмироваться можно и вообще не прерывать свои игры, посиделки, школу, кружки…
И результат — почти ампутация души. Эти детки, проживая самое сильное горе, которое только возможно, лишаются даже возможности явить своими действиями своё горе; лишаются возможности осмыслено прожить обязательный этап жизни. Жизнь их самых близких и дорогих на свете людей оканчивается ничем — очередной вечеринкой по очередному формальному поводу — все вокруг делают вид, что «жизнь продолжается» — и это и значит, что самое дорогое оказалось ничем — их близкие оказались ничем — они оказались тем, чье отсутствие можно проигнорировать.
* * *
А что он? Что тот, кто пережил то, что пережить нельзя? Ведь очень хочется думать, что нельзя. Когда подступает в жизни то, что своим ужасом, несправедливостью, болью сжигающей сердце, таково, что ты просто уверен, что пережить это нельзя, что жизнь кончена… но ты остаешься жить… то потом оказывается, что можно пережить и это. Что предательство мирозданья таково, что ты жив, самым предательским образом жив — а самое дорогое нет. Что время, мать его, идет как шло, солнышко светит, дождик капает, море шумит и ты живешь. Живешь наружным образом и даже можешь выбрать жить «как все» и «начать все заново» или еще что… но тогда ты предашь и потеряешь остатки своего сокровища в сердце. А зачем тогда жить.
И он нащупал спасательную тропку. Не для себя, для сокровища в сердце — для любви — для того, где они точно еще живут… Сохранить вопреки времени, вопреки веку, вопреки бывшему.
Может ли Бог сделать бывшее небывшим? Библейский Иов в терпении своем был готов к любому ответу. Лев Шестов уповал на то, что — да…
А ведь каждый может сделать — в своем сердце, в своей памяти, в своих снах. Вот и он смог.
Он просто стал монахом. Монахом без церкви. Он был не силен, ему нужно было уехать, чтобы сердце не заходилось смертельно от каждого вида, каждого дома, каждого дерева… он уехал, чтобы лишь вечером, когда он запирался в своей келье один, он возвращался к своему сокровищу — уходил в фотографии и сны — когда он один, когда ни перед кем не приходится держать лицо… Когда же совсем становилось невмоготу, он выходил к людям, посидеть, попытаться напиться… Он продолжил жить так, чтобы не потерять главное — свой шанс остаться собой, чтобы искупить вину собой — длить и длить свой взгляд через свою память на главное — на любимых… — потому что только так и можно победить всё это грёбанное мирозданье.
■ Сон жизни…
//«Земляничная поляна» (Ингмар Бергман, 1957)
■ Ответ – то, что дает возможность длить жизнь…
//«Девичий источник» (Ингмар Бергман, 1960)
■ Отверженные, отвергающие, уничтожающие себя, не понимающие, любящие…
//«Любовники с Нового моста» (Леос Каракс, 1991)
■ Будь проклята война…
//«Баллада о солдате» (Григорий Чухрай,1959)
■ Как удержать жизнь, утекающую сквозь пальцы? Оплести гармонией время…
//«Ускользающая красота» (Бернардо Бертолуччи, 1996)
■ О том, что дает силы жить…
//«Патерсон» (Джим Джармуш, 2016)
[и еще]
…Мы легко живем, когда уверены, что работают причины-следствия, когда есть виноватый. Даже смерть куда как приемлемее, когда она «не просто так»…
.
…Он был виноват. И это сделало примирение окружающих его с произошедшим еще более «разумным» — ведь виноваты не они и не мир, а только «неправильный он». Даже его жена, получила в его вине точку опоры — она смогла продолжить «обычную жизнь», «начать всё заново» и т.д. и т.п. …
.
…Современность не дала ему внешней опоры — он лишь случайно выжил…
.
…Горожане вытолкнули его «цивилизованно» — что в точности есть предел бесчеловечности — жизнь у людей явилась ему как бессмысленная — как кажимость — как делание вида — как постоянное сквернословье, которое не слышно лишь потому, что сжаты зубы…
[избр.комментарии с zen.yandex.ru/kinokakpovod,4elovek-zritel.livejournal.com ]:
[А А]
Фильм сильнейший.
По предельности темы нужно обязательно сопоставлять его с «Островом» Павла Лунгина.
И это особенно ценно для глубины понимания — потому как и мир вроде как другой, и место Веры прочитывается в этом мире/времени вроде как по-другому…
А еще оба фильма не раздавливают зрителя, а (и в этом чудо настоящей драмы) ровно наоборот — очищают душу…
`
Re: [А А]
+
но, все-таки, не стоит прямо переносить один фильм на другой.
«Остров» — он в главном другой — он про мир, в основе которого не “Ничто”; про мир, в котором, в конце концов, нет смерти как «полного уничтожения». И если человек и совершает непоправимое, то он живет в уповании на прощение и даже, опять же, в конце концов, в уповании на исправление свершенного им. Прощение/исправление милостью всеблагого Бога.
Герой же «Манчестера у Моря» — он потому и казнит себя (всё больше уничтожая свою личность раз за разом) и пытается спасти в этой казни единственное, что осталось для него ценного в себе — память о своей любви, потому что — он радикально и бесповоротно один в целой Вселенной.
И лишь может быть где-то в безмолвной тишине себя у него остается надежда на спасение. Но мир людей вокруг совсем не помогают ему в этой надежде…
`
Re: [А А]
…если и есть смысл прямо сопоставлять два этих фильма, то только через обдумывания различий…
[4e]
Очень тяжелые темы.
Но фильм – нужный. Хотя и без решений.
Решений у Запада уже нет. Впрочем, у кого они есть?
`
Re: [4e]
Имеет ли смысл подходить ко всему, как к тому у чего могут быть “решения”?
Есть ли решение у жизни как таковой, у существования как такового?
Есть ли решение у «проблемы человека»?
И есть ли человек — “проблема”?
Или мы живем… наше бытие — оно прежде и до, и над и “проблем”, и “решений”… прежде и до, и над и любых вопросов, и любых ответов…